Понедельник, 10.12.2018, 07:30 





Главная » Статьи » Потерянный взвод. Сергей Михайлович Дышев

Потерянный взвод. III
 


…Прохоров чувствует влажное дыхание реки, тянется бессознательно к фляге. Из нее шибает спертым, гнилостным запахом. Он смачивает потрескавшиеся губы, жадно впитывает остатки воды и не чувствует ее вкуса. Фляга выпадает из рук, гулко ударяется о камень матерчатым боком…

Ночью снова шел. Несколько раз падал и тут же забывался в коротком сне, но потом какая-то сила подымала его, он вставал, приходил в себя и снова шел. Ему часто казалось, что он идет в противоположном направлении. И тогда Прохоров долго смотрел в небо, искал свою звезду и вновь как заведенный брел вперед.

К утру он наткнулся на маленький, едва приметный ручей. Вода в нем не бежала, а сочилась из-под камней, как сукровица из старой раны. Хриплый вопль вырвался из груди, он бросился к воде, пил ее вместе с песком и глиной, шумно втягивал, откашливался. Он казался зверем, выгрызающим внутренности своей жертвы. Потом он с большим трудом и предосторожностями наполнил флягу, банку из-под сгущенки, снова пил, отплевывался от песка, затем сполоснул лицо и руки. Теперь он знал, что судьба дала ему еще один шанс. Прохоров решил подкрепить свои силы и с аппетитом съел банку тушенки. Тут же, у ручья, ему захотелось свалиться и заснуть, но осторожность взяла верх, и он пошел искать укромное место.

В сумерки он двинулся вдоль ручья. Что это был за ручей, куда впадает, Прохоров не знал, да это уже и не имело значения. Он шел как в забытьи и, когда очнулся, увидел, что ручья нет, а сам он бредет по высохшему руслу. Возвращаться не стал, побоялся заплутать в темноте.

Он смутно помнил третьи и четвертые сутки, потому что двигался в основном по ночам, огибал стороной кишлаки. Однажды он проснулся и увидел неподалеку дехканина. Тот деловито ковырялся на поле. Рядом уступами примыкали другие поля, огражденные и поделенные дувалами на прямоугольники. Как соты в пчелином улье. И в этих «сотах» тут и там копошились фигурки людей, очень похожие на пчел. Прохоров, затаив дыхание, следил за ними из кустов. Дехкане копошились в земле, осторожно переступали, мерно взмахивали мотыгами. Он с волнением и жадностью взирал на этот почти первобытный труд на непривычных ячейках-полях. Дехканин иногда останавливался, вытирал пот, смотрел куда-то вдаль, потом снова склонялся к земле. «О чем он сейчас думает? О будущем урожае, о том, как трудно нынче вырастить и сохранить его? А может, о том, как упадет однажды обессилевшим на борозду, а сын поднимет выпавшую из его рук мотыгу? И все останется по-прежнему, ничто в мире не изменится. Потому что человек всегда будет возделывать землю и растить хлеб…»

Прохоров почувствовал острое, щемящее чувство, но не воспоминания подтачивали душу, а странное ощущение безвременья, бесцельности и бессмысленности своего положения. Он превратился в бродячего пса, который с ненавистью, тоской и страхом следит из-за угла за чужой жизнью.

«Почему, как преступник, прячусь в кустах в этой далекой и чужой стране, за тысячи километров от своего села, - изнурял себя мыслями, - почему скитаюсь, будто нет у меня ни роду, ни племени? И что это за долг такой перед афганскими дехканами, если он никогда не брался взаймы? Почему же его надо возвращать? Кто виноват, что брат по классу, простой дехканин, стал врагом для сына крестьянина Степана Прохорова, хотя не нужны ему его земля, дом или жена?» Ведь эти же люди, любовно возделывающие землю, тотчас побросают свои мотыги, едва увидят пришельца с оружием, достанут старинные «буры» и современные «калашниковы» и кинутся убивать его. Потому что нет ничего страшнее крестьянина, которого оторвали от земли и не дали взамен ничего, кроме оружия и веры в несуществующих идолов.

Однажды он слушал афганца-дехканина. Тот рассказывал, а таджик из соседнего взвода переводил: «Вот, Захир-шаха прогнали, Дауд пришел. Сказали: Захир-шах - плохо, Дауд - хорошо. Убили его, говорят: Дауд плохо, Тараки - хорошо. Потом уже Амин - хорошо. А теперь Амин - плохо, Кармаль - вот хорошо. А почему плохо или хорошо, никто не знает».

«Афганец не знает. А мы, выходит, знаем, раз пришли сюда», - подумал тогда Прохоров.

В дувале песчаного цвета неслышно отворилась дверь. Появилась черная тень без лица - женщина в парандже. На голове она держала кувшин, а в руке - узелок. Женщина семенила еле уловимыми шажками и потому не двигалась - плыла. Она приблизилась к дехканину, который продолжал ковыряться на поле. «Трактор бы сюда», - подумал Прохоров и посочувствовал старику. А может, вовсе не старик был этот дехканин в грязно-белой чалме и шароварах. Лицо - непроницаемая коричневая маска, изборожденная морщинами, опаленная солнцем. Не разгадаешь чувств на этом лице, таком же бесстрастном, как горы, застывшие, молчаливые. «И жена твоя такая же старая и изношенная, как и ты… Хотя, быть может, сидит в хате и другая, помоложе», - подумал он.

Женщина поставила на землю кувшин, развязала узелок и достала оттуда лепешку и пиалу. Старик что-то сказал ей, она кивнула головой и, кажется, что-то ответила. Потом она ушла. Старик расстелил коврик, опустился на колени и принялся за намаз. Прохоров безучастно наблюдал, как афганец отбивал бесконечные поклоны, наконец это зрелище утомило его, он опустил голову на землю. Потом дехканин поднялся, сел и принялся поглощать свою нехитрую снедь. Он медленно отламывал кусочки от лепешки и запивал их водой из кувшина. Прохоров сглотнул слюну. Зрелище было невыносимым. Рядом напоминал о своей тяжести автомат. Прохоров придвинул его ближе, воткнул магазином в землю и попытался прицелиться. «Черт, ведь не подавится». Старик доел, спрятал куда-то пиалу и кувшин и вновь принялся за работу.

Вспомнилось Прохорову, как с отцом ходили они на косовицу. Вставали на заре, наскоро завтракали и шли туманной улицей на луг. За плечами - хорошо приправленные накануне косы. Взмахнешь разок - звон стоит. А к полудню на луг приходила мать, приносила холодец - пустой щавелевый суп, сало, черный хлеб, цибулю. И не было ничего лучше простой этой еды.

Вспомнил он и своего покойного деда Григория. Держал тот пасеку - пяток ульев. Мрачный, нелюдимый был старик. Ходил тяжело, прихрамывал, опираясь на суковатую палку. И чудной какой-то: почти никогда не смотрел людям в глаза, метнет колючий взгляд из-под бровей и отвернется, будто и нет тебя здесь. Но внука Степку любил. Нацедит алюминиевую кружку золотого, в пузырьках меда: «Бяри, пробуй». И Степка пробовал, обжигая горло тягуче-сладким нектаром. А когда дед был в настроении, сажал внука рядом и рассказывал: «Мед, Степка, - это царская вещь. Это тебе не молоко, не мясо и даже не хлеб. Мед - это такая штука, которая всякое лекарство заменит. Таблетки всякие - ерундистика. Пробовал раз - так нудило потом весь день. Так вот, слухай. Мед завсегда на пирах пили наши князья русские, потому крепкие были. И самые древние люди мед любили и добывать могли. Еще когда в пещерах жили. Мед, Степка, от всех болячек излечит. Даже бальзамировали медом. Знаешь, что это такое? Молодец. А про Македонского Александра читал? Ну, совсем молодец. Так вот, слухай. Помер он, коли ему тридцать три было. От лихорадки. Видно, меду мало ел. И вот как вмер, повезли его из самой Персии в Египет в гробу, а гроб целиком залили медом. Забальзамировали…» Странный был дед. Молчит, молчит, а потом такие вещи начинает рассказывать, что диву даешься: и откуда он, старый, набрался всего этого… Потом на пасеку шли. А там пчелы - одна за другой, гул стоит, будто в каждом улье по трансформатору запрятано. «Вишь, танцует, - дед выдвигал рамку с сотами, Степан осторожно заглядывал внутрь. - Подружкам своим показывает, где мед собирала». Степан удивлялся и не мог понять, как пчелы договариваются между собой, если у них ни языка, ни голоса нет… Про пчел дед мог рассказывать подолгу: о том, как соты строят, как молодняк выращивают, трутней гоняют. «Знающие люди гомонят, что к пчеле подходить надо любезно, не жалеть ласкового слова», - поучал все время дед. И обещал научить делу. А потом вдруг умер, и пчелы его куда-то пропали…

Ночью Прохоров пробрался на поле, рвал впопыхах недоспелые колосья пшеницы, шелушил их и жадно глотал зерна.

На пятые или шестые сутки Прохоров окончательно потерял чувство времени. Иногда ему казалось, что он движется по большому бесконечному кругу. Особенно это чувство усиливалось ночью, когда лишь по однообразному похрустыванию гравия можно было судить о своем перемещении в пространстве. И только звезды, яркие и неподвижные, тихо мерцали, пугая своим безмолвием и вечностью. Он шел будто по гигантскому барабану, который вертелся у него под ногами и механически расстилал новые бессмысленные километры пути. Снова остановились часы, и Прохоров в один из проблесков ясного сознания снял их и без жалости швырнул на камни. Когда была съедена банка тушенки, последнее из его запасов, он разорвал вещмешок и сделал из него нечто наподобие колпака для защиты от солнца… Он панически боялся потерять оружие. И первой мыслью после пробуждения была мысль об автомате. Потом он осматривал свое изорванное обмундирование, цеплял на голову колпак и вновь продолжал изнурительный путь. В какие-то дни, а может быть, часы, он замечал, как в нем обостряются все чувства, его измученные глаза замечали мельчайшие детали на многие сотни метров вперед, ухо улавливало самые тихие шорохи, рожденные ветром, он чувствовал запахи, каких никогда не ощущал. То был запах гор: верблюжьей колючки и сожженной солнцем пыли. Иногда ему казалось, что его обоняние улавливает запах дыма, и тогда шаги его становились осторожными, крадущимися; он затаивался в камнях, как только слух улавливал посторонние звуки. Один раз мимо него торопливо прошел одинокий путник. Прохоров ощутил непреодолимое желание убить его, завладеть сумкой, а труп спрятать в камнях. Но человек уходил, Прохоров провожал его взглядом, пока тот не скрылся. В другой раз он опять видел вооруженных людей. Он не знал, кто они были, на чьей стояли стороне. В это тяжкое время у каждого была своя правда, и каждый отстаивал ее беспощадно и немилосердно. Но хоть звучала эта правда по-разному, все же часто значила, в общем-то, одно и то же, ибо выражала главные ценности человека, то, чего он хотел: право на жизнь, землю и хлеб. Но люди продолжали искать различия в своих истинах. Была и у Прохорова своя правда, пожалуй, сейчас самая простая: выжить. Плен, как вариант для выживания, исключался.

…В этот полуобморочный день привиделся ему Женька. Будто стоит он перед ним, лежащим, и вдруг как закричит: «Осколками тебя, Прошечка, поранить может. Дай закрою тебя камнями». А Прохоров мычит, слова произнести не может, а сказать хочет, мол, не надо, Женечка, ведь не ранен я вовсе. Но Женька уже камнями тяжелыми его обкладывает, только глухие удары и скрежет слышны. «А теперь, - говорит ему, - давай свой автомат. Нам пригодится». И протягивает руку, близко-близко так, прямо к лицу Прохорова. А он все никак не может разглядеть лицо Женьки, все тот норовит боком стать, будто прячется. Тишина вокруг стоит, будто бой вдруг оборвался и ушло все куда-то, как вода в песок, только они вдвоем остались. «Давай, - повторяет он, - свое оружие. Не бойся, не пропадет». И тут будто бы прорвало Прохорова, свой голос слышит: «Постой, Женя, ведь если я отдам автомат, то потом духи заметят, что оружия больше, чем всех вас, понимаешь, на один автомат больше, и сразу начнут искать меня». Тогда Женька отпускает автомат, медленно поворачивается и уходит. Он хочет крикнуть: «Стой, вернись!» Но Женька сам оборачивается и говорит негромко, но так, что каждое его слово Прохоров кожей чувствует: «А знаешь, мы ведь погибли потому, что нам не хватило одного автомата». И он впервые видит его лицо, но не лицо это, а сплошная кровавая маска. Странно, почему-то он не удивляется этому, будто бы знает, что так и должно быть. Только холодная мысль проскальзывает, будто сквознячок по краешку сознания: «Откуда он знает, что погибли?» И ослепляет догадка: «Вот зачем Женька просил автомат! Видно, у кого-то из наших оружие пулей разбило». Он чувствует, как ужас заползает в душу, - и просыпается… Бешено колотится сердце, во рту - кисловатый привкус крови. Прохоров глубоко вдыхает горячий воздух и, наконец, понимает, что отключился на самом солнцепеке, а присел, он хорошо помнил, всего на минутку. Даже автомат выронил из рук. В глазах прыгали красные круги, он встал и с трудом потащился в тень, там отвязал флягу и смочил рот. «Какой дурак назвал Америку каменными джунглями? - подумал и слабо обрадовался неожиданной посторонней мысли: - Еще существую…» Минуту или две он сидел, тяжелое сновидение уходило, теряло свои очертания и краски, еще более тягостная явь вытесняла его, осталось только смутное беспокойство. Он вытащил из кармана пригоршню нечищеного зерна, подсохшего, черствого, стал жевать его, сглатывать на сухую. «Странно, что я жив», - подумал он вдруг с тупой тоской. Только сейчас он признался самому себе, что потерял ориентировку и окончательно заблудился в «каменных джунглях», что обманула его «путеводная звезда» и сам он себя обманывал, когда заставлял идти вперед. Засушенный человечек улыбался отвердевшей улыбкой… «Но я все живу, - перебил он свои мрачные размышления. - Живу! Старый солдат - мудрый солдат… Если б не раненая рука».

Когда тело отказывается служить, мысли начинают жить как бы сами по себе. Странно, но мысли сами ищут причину, чтобы отказаться от борьбы за жизнь, они подводят к пониманию того, что ты исчерпался, что тяжело ранен, что изнурен до самой последней степени… Но вот и более странные вещи: твое тело вдруг отказывается умирать, оно еще живет и требует жизни, и ты, уже приговоривший себя, вновь встаешь и вновь начинаешь бороться и страдать вместе со своим бренным телом. «Я умру только в пути, - решил Прохоров, - и у меня еще останется последний глоток воды и горсть зерна…»

В такие часы ясного сознания Прохоров пытался определить, сколько же дней он выбирается к своим. Неделю? А может быть, месяц? В последнее время он смутно припоминал себя ползущим по хлебному полю, пьющим воду из ручья… Все это могло быть игрой горячечного воображения; единственно материально сущей была лишь шатающаяся под ногами дорога. И еще одно воспоминание: ночью на окраине какого-то кишлака на него набросилась собака. Она подняла исступленный лай, и Прохоров спасался от нее бегством. Стрелять не рискнул, отбивался камнями, пока, наконец, собака не отстала. Однажды на дороге ему встретился дехканин, он тащил одноосную тележку с сеном и испуганно шарахнулся в сторону, когда увидел перед собой странного, изможденного человека с автоматом. Прохоров посмотрел на афганца замутненным взором и, шатаясь, побрел дальше. Он уже не думал об осторожности и шел тогда, когда мог идти. Ему было все равно, когда и где погибнуть.

Под утро он проснулся, во сне показалось, будто кто-то тянул его за руку. «Что?» - хрипло вскрикнул он. Над ним возвышалась черная тень. Прохоров сжался, чувствуя, как замирает, проваливается его сердце. Тут же раздался резкий голос, и он с ужасом понял, что это не снится, что случилось самое страшное: душманы! Прохоров дернулся за оружием, но рука наткнулась лишь на голые камни. Его движение рассмешило неизвестных. Они стояли вокруг него в непринужденных позах, спокойные, удалые отшельники войны. Степан оперся на здоровую руку и сел. Их было не больше десяти, потемневших от солнца и ветров, в серых, истертых одеждах. Такие же, как и он, бродяги афганских гор. «Выследили!» - мелькнула лихорадочная мысль. Он со страхом огляделся, но выражений непроницаемых лиц понять не смог, уловил только блеск глаз. Было еще сумрачно.

Прохорова резко подхватили, поставили на ноги, сильные и ловкие руки ощупали его карманы, вытащили гранату. Потом подтолкнули в спину: иди. И он пошел, не чувствуя своих ног, будто во сне.

Моджахеды шли быстрым пружинистым шагом, ловкие, сильные, уверенные в себе враги. Прохоров вынужденно подчинялся темпу, идущий сзади слегка подталкивал его в спину автоматом. Кажется, это был его родной «АК». Степана преследовал чужой запах - смесь едкого пота и дыма костров. Враждебная среда замкнулась, оторвала его от мира и теперь подавляла и постепенно уничтожала. Он двигался машинально, как оглушенный, внезапное пленение отравило разум, словно приторным дымком гашиша. Им овладела полная апатия, редкие мысли о ближайшем будущем вспыхивали и исчезали, будто обрывались, скатывались в пропасть. Он смутно понимал, что умрет, непременно умрет, и чем скорей случится это, тем лучше будет для него. Воля к жизни рассыпалась на осколки, будто со всего размаху, со всей оставшейся силой налетела на неприступную стену. Все было тщетным, ненужным, никчемным. Каждая капля пота, каждый метр пути шаг за шагом вели к плену.

Прохоров часто падал на каменную тропу, разбивал ладони, колени, его тут же заботливо подхватывали, ставили на ноги.

Когда совсем рассвело, сделали привал. Слепящее, нарядное солнце разлилось веселым светом. Прохоров жмурился, сдвинул свой колпак на глаза, но это не спасало. Афганцы же будто не замечали сверкающего светила, посвежевшую пронзительную голубизну. Все для них было привычным. А пленнику уже не принадлежало солнце, и новый день рождался на радость всем, только не солдату Прохорову. Он с тугой тоской подумал, что глупо и расточительно жил, не радовался простым, привычным вещам: звонкому утру, простому деревенскому завтраку, общению с любимыми людьми, труду в поле, да и просто каждому дню…

Бородатые люди между тем сели в кружок. Конечно, никому из них не приходило в голову радоваться и восторгаться природой и погодой, они деловито сняли ружья и автоматы, достали из мешков пластмассовые фляги, лепешки. Прохоров отыскал глазами свой автомат. Лежал он, родимый, всего в пяти-шести шагах, такой же плененный, как и сам Прохоров. «Хотя, чего там, могут из него же и пришить. Очень даже могут». Прохоров содрогнулся от этой мысли и тут же почувствовал пристальный взгляд. Один из моджахедов, в потертом пиджаке, совсем еще молодой, но с бородкой, смотрел на пленника и усмехался. Потом взял флягу, лепешку, пружинисто поднялся, подошел и положил все это перед Степаном. «Хочет, чтобы раньше сроку не протянул ноги… А там начнут таскать по кишлакам, пока не забьют где-нибудь камнями. Набросится жестокая дикая толпа… И все. Прощай, мама. Порешили твоего сына черт знает в каком кишлаке, в тридевятом царстве. Или продадут американцам», - со злостью и горечью размышлял Прохоров. К американцам ему тоже не очень хотелось. Однако он, не мешкая, откупорил флягу, припал к ней пересохшим ртом. Вода была самая обыкновенная, чуть тепловатая. Душманская лепешка тоже была самая обычная, в меру черствая, но голодному, изможденному Прохорову она показалась необычайно вкусной.

Пока он жевал, моджахеды быстро собрали остатки еды, вместе с флягами попрятали в заплечные мешки. Вдруг один из них, хмурый, с багровым пятном на щеке, выкрикнул что-то краткое и злое, другие же возбужденно залопотали в ответ. Прохоров застыл и прекратил жевать. Он увидел, как в центр круга выскочил парень в пиджаке, которого он про себя назвал «культурным», начал что-то доказывать, размахивать руками. Остальные слушали, согласно кивали головами. А хмурый вдруг решительно направился к Степану, вырвал из рук недопитую флягу, стукнул его ногой. Прохоров понял, что завтрак окончен.

- Прегда йе! Йер мака, че дай байад жвандай вуспарыл ши? [Не тронь его! Или ты забыл, что мы должны передать его целым и невредимым? (Здесь и далее - пушт.)] - резко отреагировал молодой.

В руке он держал автомат Степана и слегка помахивал прикладом.

- Мурдар на кеги! [Не подохнет!]

- Ахмада, прекра мо вукра че ды Кармаль сара йав дзай щу, - продолжал что-то доказывать новый владелец автомата. - Да щуравай ос змунг душман на дый. [Ахмад, мы решили перейти на сторону Кармаля. Значит, этот советский нам не враг.]

«Бабрака Кармаля костят, - догадался Прохоров. - Ну, а я тут при чем? С „Коли Боброва” и спрашивайте…»

- Врачди! [Вперед!] - тронул его за плечо молодой и опять как-то странно улыбнулся. От этой улыбки Прохорову стало не по себе. «И чего лыбится? Небось предвкушает, сволочь, как кишки мне будет выпускать». Прохоров вспомнил леденящую кровь историю, которую услышал в самом начале своей службы.

Однажды машина с нашими - двое в кабине, двое в кузове - остановилась у караван-сарая. Старший лейтенант, взводный, послал одного из солдат за водой. Тот долго не возвращался, и тогда офицер отправил второго, мол, поторопи. И второй пропал. Взводный всполошился, пошел сам и водителя прихватил. Входят - и тут сверху на них прыгнули, оглушили, солдата сразу прирезали, как и тех, кто вошел раньше, а вот офицера - с ним случилось самое жуткое. В страшных муках кончил жизнь свою. Отрезали ему руки, ноги и все, что еще можно у мужчины, и посадили на кол. Когда ворвались наши, он еще шевелился, отходил… Бандитов, конечно, уже и след простыл. А сарай тот танком снесли, одни щепы остались.

Вспомнил - жутко и пустынно стало на душе. Оглянулся на своих мучителей: неужто совсем нет у них жалости? Вроде люди как люди, одеты бедно, кто во что: на ком - привычные полотняные рубахи и такие же штаны, калоши на босу ногу, правда, кое у кого отличные горные ботинки. У одного вместо чалмы на голове - зеленый немецкий шлем периода Первой мировой, с металлическими рожками. Странные, исступленные люди. Бродяги войны. Не жди от них сострадания, сердечности. Раздавят - и не поморщатся.

Прохоров брел понуро и горько размышлял о своей незавидной судьбе, о том, что не выпала ему доля умереть в бою, в ущелье. «Почему я здесь, среди грубых и жестоких людей, которые зачем-то хотят лишить меня жизни? Почему я должен куда-то идти по воле этой разбойной компании, в этой заброшенной „сказочной стране”?» Он не мог найти исчерпывающего ответа и с жгучей завистью думал о ребятах со своего призыва, которые давно разъехались по домам, сидят сейчас где-нибудь на балконе или в саду и пьют пиво. Почему-то ему казалось, что они должны пить именно пиво. «А я - последний „старик”… Все жду свой дембель… Мои сверстники торопятся на лекции в институты и университеты, многие из них никогда не надевали сапоги, и если существуют какие-то трудности в их жизни - так это раздобыть деньжат, чтобы сходить с девчонкой в бар… Конечно, им надо учиться, чтобы получить интересную профессию, приносить пользу стране. А такие, как Прохоров, ать-два, левой, будут охранять их покой, ходить на боевые в горы, стрелять, ползать в грязи до полного изнурения и отправлять в гробах своих друзей. Это для нас, а то - для них! - заключил он с ненавистью. - Вот и мой конец скоро придет. Скоро, очень скоро…»

Шли над пропастью. Она дышала холодом и притягивала мертвой силой. А впереди уже виднелась долина, россыпь кишлачных построек.

«Пора», - замирая от ужаса, решился Прохоров. В памяти поплыли печальные лица отца, матери, смутно - Зойкино, в желтом ореоле распущенных волос, потом - сосредоточенные и строгие, как фотографии в личных делах, лица Иванова, Боева, Черняева… «Все, конец, - сказал себе Прохоров. - Отсчитаю десяток шагов и все». Он прошел десять шагов и еще несколько, но все медлил, медлил… Сдавило грудь, он задыхался. «Еще немного». Он оглянулся. Молодой афганец смотрел себе под ноги. И тогда Прохоров резко бросился в сторону, пробежал пять или шесть шагов, но тут за ним метнулась тень, афганец на лету подсек его ногу, и Степан рухнул плашмя в каких-то двух метрах от пропасти, завыл, закричал от страха и боли. Он катался по земле, бился головой о камни, а сверху насели, вязали ему руки, он рычал, стонал, задыхался, и каждая клетка прыгала и рвалась наружу.

Наконец с него слезли, встряхнули как мешок, поставили на ноги, Прохоров тяжело, надсадно дышал, сердце колотилось где-то в горле. Рядом стоял меченый, хмуро усмехался, ворчал сквозь зубы, а молодой, в пиджаке, что-то быстро-быстро говорил, ожесточенно жестикулировал. Прохоров, конечно, ни черта не понял и отвернулся. Он совершенно не чувствовал тела, в голове стоял шум, время от времени он сильно вздрагивал и покачивался, с трудом удерживаясь на ногах.

- Зачем помешал мне, собака! - Прохоров хотел крикнуть, да не получилось, издал лишь слабый хрип: - Чтобы кишки из меня выдавить, чтоб на дольше хватило?

Он закачался, повалился на землю.

- Дай байад русано та, жир тыр жира вуспарыл ши, хокаши кавылай ши [Надо быстрей передать его русским, а то он убьет себя.], - быстро пробормотал что-то «культурный». Меченый промолчал.

И снова они шли цепочкой. Прохоров - со связанными руками, конец веревки - у парня в пиджаке.

Он еще раз пытался вырваться, но тщетно. Юный бородач был начеку.

Ночевали они в горах, в долину не спускались. Степан ворочался. Сон не шел. Парень сидел у костра, грел руки. Время от времени он поглядывал на пленника, и Прохоров видел красные огоньки, которые отражались в его глазах. Потом он отворачивался, почесывал свою куцую бородку и сонно моргал.

Под утро Степан забылся, а проснулся от громких голосов. Меченый и «культурный» яростно спорили, размахивали руками, вот-вот схватятся за ножи. Степан видел, как меченый вскочил, будто ужаленный, забросил за спину свой автомат и скрылся в темноте. А молодой крикнул ему что-то напоследок, затем повернулся к своим, те загалдели, вразнобой закивали бородами. «Не поладили», - рассеянно подумал Степан.

В полдень они вышли на асфальтовую дорогу. Когда их обогнал грузовик и протарахтела навстречу «бурбухайка» - автобус, увешанный цветными бирюльками, Прохоров, наконец, понял, что идет по шоссе. На крыше автобуса жались люди. Прохорова они проводили равнодушными взглядами. И он ответил им тем же равнодушным взглядом. Веревки с него сняли, как только тронулись в путь. Ему опять дали воды, хлеба, а юный обладатель его автомата хлопнул Степана по плечу и весело сказал:

- Шурави, шурави!

Прохоров ни бельмеса не понял и сплюнул себе под ноги. «Хорош шурави: измученный и ободранный».

Он шел по горячему асфальту, такому ровному и приятному для израненных ног, непривычно было видеть и ощущать большую дорогу. Куда его вели? Ведь первый же встречный бронетранспортер - и он спасен, если не успеют прихлопнуть - торопливо и без жалости.

Юный бородач прервал его размышления, толкнул Прохорова в бок, показал рукой куда-то вперед и быстро залопотал на своем. Прохоров глянул, но ничего особенного не увидел. Группа остановилась, от нее отделился еще один человек, и уже втроем они двинулись дальше. «Неужели кончать повели? - растерянно подумал Прохоров. - Но почему на дороге?»

Парень снова хлопнул Прохорова по плечу.

- Мать честная… - прошептал Степан. Впереди он увидел характерные очертания поста, приземистую башенку боевой машины пехоты, торчащую из-за некоего подобия дувала. Бесформенные бойницы по сторонам…

Прохоров хрипло вскрикнул, задохнулся от неожиданности. «Беги!» - стрельнуло в голове. Он оглянулся на конвоиров. Те смеялись… Он ускорил шаг, его качнуло, как пьяного, и, уже не чувствуя ног, побежал, страшась одного: чтобы маленький пост не исчез подобно миражу, сотканному в горячем воздухе.

С поста их заметили. Из-за дувала спрыгнул крепыш, голый по пояс, с обожженными плечами. За спиной у него болтался «АКМ», а из-под панамы лихо торчал облупленный нос. И у Прохорова тут же брызнули слезы, как только увидел эту неказистую фигурку русского мужичка, в котором все как есть напоказ: и самоуверенность, и бедовость, и лукавство.

- Братишка, милый, свой… Наконец-то… Я уже все, думал - все. - Прохоров бросился к парню, не пряча слез, плохо соображая, что говорит.

А крепыш растерянно шагнул назад и на всякий случай поправил автомат за спиной.

- Эй, вы это… Назад. Кто такие?

- Свой я, свой. На духов нарвались мы… - Он обернулся, афганцы стояли молча, с достоинством. - Всех, всех до одного… Понимаешь? Один я… - Прохоров вытирал рукой слезы, размазывал их на грязном, заросшем бородой лице.

Рыдания сотрясали его. Он не заметил, как появился еще один человек, тоже голый по пояс, загоревший до черноты.

- Семиязов! Это кто такой?

- Да вот, товарищ старший лейтенант, вроде как афганцы привели… Раненый, кажется. Еле стоит, - крепыш развел руками.

- Вижу… Пошли, дорогой, будем разбираться. Отведи его, Семиязов.

Прохоров снова оглянулся на афганцев, те уже что-то говорили, офицер кивал головой.

- Автомат! - рванулся Прохоров.

Юный бородач понял, снял с плеча оружие, протянул его Прохорову, но старший лейтенант быстро перехватил:

- Тебе он сейчас не нужен.

Афганцы улыбались снисходительно и дружелюбно. Тут появились другие обитатели поста, обступили его, сквозь слезы он видел их удивленные взгляды, а на некоторых лицах - выражение короткого ужаса. Он помнил, как зашли под тент и он сразу повалился на землю. Потом ему принесли пить, и Степан пил жадно, долго, судорожно вздрагивая худым кадыком, поперхнулся, стал кашлять, отдышался и снова попросил воды. Кто-то снял у него с головы колпак, начал поливать голову.

- Его в баню бы…

- Да не в баню - в госпиталь!.. Ты, зема, с какого полка? Звать-то тебя как?

- Молчит…

- Да он еле дышит. - Крепыш присел на корточки и заглянул Прохорову в глаза. - Надо поесть ему дать. Я открою тушенку, товарищ старший лейтенант?

- Не надо ему ничего давать, - строго заметил офицер. - Ты когда последний раз ел?

- Молчит. Кранты…

- Надо у него руку посмотреть, - не унимался крепыш.

- Не надо. До госпиталя дотерпит.

Ему еще дали выпить чего-то необыкновенно сладкого и вкусного, и он скорее догадался, что это обыкновенный чай со сгущенкой.

Вокруг него царила сердобольная суета, родная речь ласкала слух, и сам он переполнялся той светлой радостью и легкостью, которую может испытать лишь человек, в мыслях уже похоронивший себя. В какие-то мгновения до него доходило, что его о чем-то спрашивают, и он с трудом отвечал, не сосредоточиваясь на смысле своего ответа:

- Я свой, ребятки, с Брянской области…

Они кивали, а он понимал, что ему верили, просто он очень устал и сейчас не может рассказать им всего…

Когда он очнулся, то снова увидел своих спасителей. Прохоров чувствовал себя в состоянии сладостной дремы, прострации, когда не хочется просыпаться. Ему помогли подняться, он понял, что сильно ослаб, руки и ноги не слушались его. Потом его подтолкнули на броню, повезли, он не спрашивал куда, даже просто ехать и слышать ровный гул мотора было приятно и радостно.

Из бэтээра Прохорова вытащили на руках. Он с благодарностью ощущал эти сильные руки, пытался помочь им, но, пожалуй, только мешал. К нему подходили люди, смотрели на него, как на диковинку, один даже открыл рот. Потом он смутно видел лицо, оно склонилось над ним и что-то все время выспрашивало у него. Смысл слов ускользал от Прохорова, он только ощущал неудобство от неприятной настойчивости звуков, бормочущих, дребезжащих, и мимолетно удивился, почему ему задают столько вопросов. Ведь он дошел, выбрался, выжил. И это было главным.

Потом показалось, а может быть, просто привиделось, что раненую руку раздирают чем-то железным, он мотал головой, кричал, чтобы его оставили в покое. Как в тумане он услышал слова, и они врезались в память: «Кажется, он бредит». Больше его ничто не тревожило.

Когда в сознание его прорвался непонятный рев и гул, Прохоров с трудом разлепил глаза и понял, что он на вертолете и летит на выручку своим. Он попытался подняться, но чьи-то уверенные и сильные руки положили его. Он послушался, но тут страшная мысль обожгла его: ведь они не успеют! Сейчас убьют ротного, и все начнется сначала.

- Быстрее, надо быстрее! Там, в ущелье… У них кончаются патроны. Дайте автомат! Где мой автомат?

Он порывался встать, но его почему-то не понимали, сдерживали, он продолжал метаться, кричал, земля уходила из-под него, и он летел в бездонную черную пропасть.

Он снова шел своей долгой дорогой и под каждым камнем искал родник. Но воды нигде не было, и солнце по кусочку уничтожало его. Иссохшая мумия снова скалила зубы. Он видел крошечные поля, очерченные дувалами, видел дома, от которых остались одни стены. Это соты. Гигантские бесконечные соты. Он слышит нарастающий гул. Огромный клубящийся рой почти настигает его. Не спастись, не выбраться из-за высоких стен, которые обступили и сжимают его… Они роятся, поблескивают натруженными спинками, живой клубок дышит изнутри, меняет очертания, подобно гигантской шершавой амебе. Над тысячетелой массой плывет низкий расщепленный, зудящий звук и сливается в единый протяжный гул.

Они строят свои ячейки - геометрическое чудо природы, и, подобно шестиграннику, так же точна и выверена их жизнь от рождения до смерти. У них нет ни разума, ни жалости, ни мечтаний, есть только инстинкты и законы, которым они следуют. Живые извечно приходят на смену умершим, чтобы затем умереть самим. Они не знают высшего закона, который руководит ими, и им не нужно это знание, ибо оно разрушит существование и приведет к гибели.

Они по-своему видят мир, открывающийся перед ними. Солнце по небу для них движется быстрее, торопливо унося за собой короткий их век, по-своему воспринимают цвета: зеленый, черный, желтый. Но красный для них просто бесцветен, тускло-сер, как ненастное небо.

Они рождены для труда. Они появляются на свет и, еще не зная солнца, знают свое первое дело: в темноте замкнутого пространства чистить ячейки для очередного расплода. Когда проклевывается новая жизнь, они обнаруживают в себе способности кормилиц и воспитателей. Растет, подпирает новое поколение, и для них надо возводить новые соты. В конце жизни остается немногое, но самое важное: заботы о хлебе насущном. Десятки опасностей подстерегают их, и многие гибнут на своем пути. Но заведенный природой механизм продолжает действовать, поэтому они не знают устали. Смысл жизни - нектар, значит, любая смерть на пути к нему - короткий эпизод в неустанном процессе продолжения новой жизни.

И, наконец, они познают свою последнюю обязанность - сторожей. Их агрессивность растет с возрастом. Они становятся солдатами. Едва заметив приближение чужака, они бесстрастно, но решительно бросаются на него. Они видят нас расплывчатыми, гигантскими тенями и не могут понять выражения наших лиц и разобраться в наших побуждениях. Они чувствуют резкий и неприятный запах, он раздражает их. Они знают про нас только одно: мы - польстившиеся на чужой мед. Они разят нас своим ядом, но гибнут и сами.

В своем замкнутом мире, где слепо правит закон продолжения рода, они жестоки и слепы. Но такой мир позволяет им остаться теми, кто они есть. Ведь разомкнутый круг перестает быть кругом.

…Прохоров опять изнывает от зноя. Солнце занимает полнеба, и никак не наступит вечер… Почему-то тихо, и в этой тишине он слышит обрывочные, разрозненные звуки, отдельные слова - как кусочки чужих писем. «Крайняя степень истощения… Надо ампутировать… Дистрофия…» Дис-тро-фия… Дистрофик! Какое смешное слово. Руку привычно холодит автоматная сталь. Он пододвинул оружие поближе, зорко огляделся. В студеном сумраке гор слышался отдаленный ропот, будто доносились голоса людей. Прохоров лежал на вершине горы, вокруг царственно уходили вверх заснеженные пики, они сверкали на солнце, слепили горностаевой белизной и молчали. Их коричневые, терракотовые, черные тела дышали исполинскими грудями. С высот рвался горный ветер, обжигал лицо, тонко пел в стволе автомата. Прохоров пребывал в полном спокойствии. Только тонкий свист, кажется, напоминал что-то полузабытое. Прохоров снова чувствовал себя свободным и счастливым. Но вот опять донесся ропот, уже различимый, ненужный и чужой в этом царстве спокойствия. Наконец Прохоров увидел то, что явилось причиной его беспокойства. Строем, в колонну по три, шли люди. Впереди - капитан Боев, за ним - погибшие в прошлом году командир взвода Ахметзянов и замполит роты Марчук. Прохоров всматривался и узнавал лица сержанта Черняева, Саидова, Птахина. А вон в третьей шеренге Женька Иванов шагает. Шли они все как-то странно: вроде бы по склону горы, а получалось - почти по воздуху. Но вот гора осталась позади, а взвод все шагал и шагал. Шел ровно, будто по плацу, над вершинами, над обрывами, пропастями. Он узнавал товарищей по роте, погибших и полтора, и год назад. Новохацкий, Рустамов, Галеев… Прохоров шептал их имена, а они шли уже совсем рядом, хорошо видны были их обожженные лица под касками, обтянутыми масксетью, выгоревшее обмундирование, почерневшие автоматы. Шли усталые люди войны. Наконец Прохоров смог расслышать и понять их голоса. Они пели, а вернее, это был глухой речитатив, как молитва, как песня без мелодии:

Каменной пылью покрылись сердца,
В наших глазах угасает пламя…
Нет этой долгой дороге конца,
Тот, кто погиб, тот уходит с нами…
Горные роты идут по вершинам,
Там, где снега не тают,
Там, где орел ткет небо своим крылом.
Горные роты не слышат грома фанфар.
Ярость литавр и блеск орденов достались не им…
Им не видать ни слез, ни запаянных цинков.
Звуки речей - это шелест ветра,
Грохот боя - последняя радость для слуха…
Горные роты остались там, где снега не тают,
Там, где орлы летают…

Они шли, и глухой ритм их песни уже не нарушал спокойствия гор, не казался чужеродным, а был как бы далеким отзвуком горного обвала. Прохоров поймал себя на том, что совершенно не удивлен встрече со взводом, будто она должна была произойти именно сейчас и в этом месте. Они шли и не замечали его и, наверное, не смогли бы заметить, потому что смотрели только перед собой. Прохоров провожал их пристальным взглядом, пока последняя, незаполненная шеренга не скрылась за горным перевалом. Он хорошо разглядел, что в шеренге шли только два человека и одно место в строю пустовало.

«Я умер, - подумал Прохоров. - Я перешел незримую грань и теперь уже - никто и ничто. Я - ветер, скрип песка, шелест листвы, журчание воды. Мой труп лежит с раскинутыми конечностями, вздутый и почерневший, покрытый ужасным смертным загаром, который так безобразит человеческие останки. Случайный путник шарахнется в сторону, едва завидит зловонную кучу. Еще раньше птицы выклюют мне глаза, а черви начнут свою кропотливую и бессмысленную работу. Они будут жить, пока не иссохнет труп. А потом и сами превратятся в труху, и ветер развеет их в пыль. Через год или два кости побелеют, и издалека хорошо будет заметна реберная решетка и череп. В глазницах будет свистеть вольный ветер, и мертвая голова будет усмехаться, скалить молодые крепкие зубы.

Наверное, прекрасно обрести такой покой, навсегда, на веки вечные остаться белеными костями. Поставить внезапно черту под всей жизнью и уйти сразу, не оглядываясь. Ибо никогда не определишь себе нужное время на все оставшееся, не поставишь все точки… Самоубийца бросается в смерть как в омут, иные пути - тупиковые. Он шарахается из стороны в сторону, всюду натыкается на гладкие и глухие стены, затравленно оглядывается, но везде заперто, а небо - далекое и засохшее. Слышен гомерический хохот. А впереди в нерезких очертаниях - обрыв, пропасть. И веет оттуда ужасом, и вечным покоем…»

- Ну, что, живем? Вот и хорошо, вот и молодец! - Женщина, которая произнесла эту фразу, встала со стула, оправила белый халат. Голос ее звучал бархатно и певуче. - Сейчас бульончику покушаешь. А то совсем отощал, скиталец ты наш.

Она улыбнулась, погладила раненого по стриженой голове и вышла. Через несколько минут она принесла бульон, помогла приподняться на постели.

- Погоди, давай-ка я тебя сама покормлю… Как звать-то тебя?

Но раненый продолжал молчать, женщина вздохнула и начала осторожно кормить его из ложечки.

В палате появился невысокий мужчина. Впрочем, раненому все люди казались сейчас крупными и внушительными. На твердом скуластом лице вошедшего торчали совершенно неуместные «интеллигентские» очки. Разговаривал он громко и быстро, будто выплевывал слова:

- А, очнулся, герой! Ну-ну, давай, набирай силы.

Он терпеливо дождался, когда няня закончит кормление, широко улыбнулся и спросил:

- Ну, как фамилия твоя, помнишь? Иванов? Петров? Сидоров?

Но раненый продолжал равнодушно смотреть перед собой, в лице его не появилось ни одного чувства.

- А из какого полка? Кто командир?

Вместо ответа раненый отвернул голову и стал смотреть уже в окно. Он медленно опускал веки, и казалось, что он вот-вот заснет, но потом снова открывал глаза.

- Ну-ну, - подбодрил доктор. - Ничего. Очухаешься, сил поднакопишь - и все будет «абгемахт».

Он прикрыл за собой дверь и с ускорением зашагал по коридору, притормозил у двери с табличкой «начмед», вошел в кабинет. За столом сидел широкоплечий мужчина, курил и что-то писал.

- Как твой скиталец? - спросил он, не отрываясь от письма.

- Молчит. Уже десять дней. На Иванова не отзывается. На Сидорова тоже.

- Ничего, это пройдет. Сильное нервное потрясение, истощение, контузия. Хорошо, что вообще выкарабкался…

- С божьей и нашей помощью, - отреагировал очкарик. - Удивительно другое: как он смог дойти, раненый, без воды, жратвы.

- Маресьев, - пробормотал начмед, продолжая писать.

- А что? Две недели шел парень! - вдруг загорячился очкарик. Ему показалось, что начмед произнес это с иронией. - Посмотрел бы на тебя, как ты со своим сытым брюхом полмесяца по жаре побегал.

Начмед едва заметно скривился, поднял голову:

- Ладно, Петро, иди, не утомляй. Мне тут писанины невпроворот… Ступай, говорю, ступай.

Но Петро продолжал стоять, кажется, хотел еще что-то сказать, но начмед неожиданно громыхнул:

- Иди, тебе говорят!

Через день раненый уже самостоятельно вставал и даже передвигался вдоль стеночки, придерживаясь рукой. Больничные его тапочки неторопливо шаркали и прихлопывали подошвой по кафельному полу. Казалось, ходить ему очень мешают широкие штаны, которые телепались на его худых ногах. Но в глазах раненого уже не было вчерашней пустоты и отрешенности. Утром он внимательно посмотрел на нянечку и вдруг хрипло спросил:

- Какое сегодня число?

- Тридцатое… - растерянно ответила она.

Он наморщил лоб, потом на несколько секунд закрыл глаза и вздохнул.

Нянечка тут же побежала «докладываться» врачу, а через минуту появился и он сам.

- Ну, что, Иванов, дела на поправку пошли?

- Я не Иванов, - ответил раненый. - Я - Прохоров.

- Ну, Прохоров, так Прохоров, - тут же согласился очкарик-врач, хотя был несколько озадачен ответом.

- Так знаешь ли, Женя…

- Я - не Женя. Я - Степан…

- Прости… Степан. Так вот, знаешь ли, мой дорогой, что ты уже стоял одной, нет, двумя ногами в могиле? Только твой нос оттуда торчал? Вот за этот нос, - доктор сомкнул пальцы наподобие клещей, - мы тебя и вытащили. И руку твою спасли. Если б не я - оттяпали бы ее по локоть, а то и выше. И не спрашивали. Видел бы ты, каким тебя привезли… Эх, бродяга! Ранение у тебя пустяковое, осколочки. Но запущенное, нагноение, сам понимаешь… Хотя ни черта не понимаешь. Ну, ладно, тебе, я вижу, это не очень интересно. Главное, дружище, считай, все уже позади.

Прохоров лежал на кровати, рассеянно слушал доктора, тот говорил быстро, возбужденно, с веселой энергией. Прохоров еле успевал улавливать смысл его слов, напористую скороговорку, и оказывалось, что смысл-то был пугающим и серьезным. Но доктор заражал оптимизмом, бойкая речь его никак не увязывалась с мыслями о смерти, тяжелых последствиях.

Довольный собой, доктор выскочил из палаты и в коридоре столкнулся с долговязым пропыленным лейтенантом. В руке тот держал огромный полиэтиленовый пакет с рисунком «Мальборо», доверху набитый апельсинами.

- Вы куда?

- К Иванову.

- К какому еще Иванову?

- Из 64-й палаты.

Доктор отступил на шаг.

- Сначала надень халат… Вон там, на вешалке.

Лейтенант кое-как втиснулся в халат, вспомнил про панаму, поспешно сдернул ее с головы.

- Готов? Теперь слушай сюда… Он только сегодня заговорил. Понял? И сказал, что он не Иванов никакой, а Прохоров.

- Прохоров? - Лейтенант округлил глаза и открыл рот. - Прохорова ведь убили… Не может быть…

- Ты вот что, в палату не входи, а чуть приоткрой дверь и посмотри.

Лейтенант поставил у стенки пакет и осторожно заглянул. Потом он бессмысленно посмотрел на доктора, снова приоткрыл дверь. Но доктор уже тянул его за рукав.

- Это Прохоров, - упавшим голосом пробормотал лейтенант. Лицо его помертвело, на лбу выступили крупные капли.

- Эй, тебе что - плохо?

Доктор подтолкнул лейтенанта к стулу, тот безвольно опустился на него и закрыл лицо руками.

- Это Прохоров… Прохоров… Ё-мое, что же теперь будет? Я ж его сам хоронил.

Доктор тоже растерялся.

- Как же вы перепутали?

- А вот так! Попробуй не перепутай, если все порезанные, побитые, в крови, не разберешь, где кто. Одного в-вообще по ч-частям с-соб-бирали…

Доктор заметил, как у лейтенанта начала трястись челюсть, и подумал, что такого - хоть сейчас клади в психиатрическое отделение.

- А у него конверт нашли в кармане. А л-лица н-нет, понимаете, н-нет лица, од-дно мясо!

- Понимаю, - доктор взял лейтенанта за руку, - пошли на улицу, а то здесь шуметь нельзя.

- Вот. А н-на конверте четко сказано: Прохорову. Я сам его отвозил, хоронил. А там же, в селе ихнем, еще и Иванов жил. Теперь представьте, что я должен был им объяснить: был человек - и нету, пропал? Да? Вот вы, доктор, все знаете, а как бы в том селе поступили? А? Я думал, там меня и кончат. В Афгане не убили, а там прибьют, порвут на части. Орут, кричат: вы же офицер, командиры вам сыновей доверили! Особенно мать Иванова… Все не могла понять, как мог пропасть ее сын. Я уж ничего лишнего не рассказывал. Гроб привез закрытым, окошко закрашено, а мать Прохорова все кричит: дайте разбить стекло. Вроде как чувствовала, что сын живой… Отец же не пускает: «Не надо, Дарья, не надо, потом всю жизнь жалеть будешь». А она ему: «Какая теперь жизнь!» А я отца с самого начала предупредил: гроб запаянный. Жара, сами понимаете. Он все сразу и понял… Ой, что там было! Никому не пожелал бы… Правда, на поминках посадили на лучшее место. Да что я, виноват, что ли? Меня и не было там, в ущелье, у меня свой взвод. А если б был - сидел бы тут?

Лейтенант еще долго и бессвязно говорил, стучал кулаком себя по колену, курил одну за другой вонючую «Приму», порывался в палату к Прохорову, но доктор наотрез запретил. Потом его срочно вызвали, а лейтенант куда-то исчез. Только пакет с апельсинами по-прежнему стоял у стены. Правда, уже несколько облегченный. Доктор взял его и отнес в палату к Прохорову.



 

Категория: Потерянный взвод. Сергей Михайлович Дышев |

Просмотров: 46
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:

"Сохраните только память о нас, и мы ничего не потеряем, уйдя из жизни…”







Поиск

Форма входа

Статистика


Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0

Copyright MyCorp © 2018 |